liter.perm.ru Главная | Карта литературной Перми | Указатель имен | Стихи | Проза | Эссе | Подиум | Фотогалерея | Почтовый адрес | Сайт Владимира Киршина | О проекте

 Проза

Сайт Владимира Киршина

Частная жизнь (2003):
Письмо читателям от автора;
1955; 1956; 1957; 1958; 1959; 1960; 1961; 1962; 1963; 1964; 1965; 1966; 1967; 1968; 1969; 1970; 1971; 1972; 1973; 1974; 1975; 1976; 1977; 1978; 1979; 1980; 1981; 1982; 1983; 1984; 1985; 1986; 1987; 1988; 1989; 1990; 1991; 1992; 1993; 1994; 1995; 1996; 1997; 1998; 1999; 2000; Письмо потомкам; Фотоальбом

Дед Пихто (2000):
Царевны и страны
Рассольники
День рожденья флейты
Впряга
Джеймс Джойс
Дойче орднунг

Ничья (1991):
Привет от доктора Фрейда
Кого из нас двоих здесь нет
О Целом
Девятый
Вьется, вьется...
Ночлег семейства осетровых
Дзен, религия лентяев
Райская жизнь

Отдельные рассказы:
Дюймовочка
Гарибальди Весельчак
Ночь перед Рождеством
Ревущая тишина
Тонька-хромоножка
Дед Пихто в Африке
В чащах юга жил бы цитрус?
Остановка - горизонт

Очерки:
Попытка объективности. О Клёнове, 2004.
"Из меня хотели сделать Николая Островского". О Клёнове, 1997.
Божий должник. О Решетове, 1997.

И т.д.:
Мамонт жив! Секретное мероприятие Друзей Ивана Семенова

 

 

 

Владимир Киршин 

Кого из нас двоих здесь нет

Из книги "Ничья"

 

"Когда мой муж начинает каждый день менять носки, я уже точно знаю, что у него появилась новая любовница".
Она всегда говорила со мной о своем муже. И всегда готовой фразой. Скроенной, сшитой, не по разу примеренной и вывешенной на плечиках. Барахло, конечно; но и я тоже - никогда ведь не возражал.

Такая игра, вид спорта.

В кроне моей липы верещат воробьи, справа по дорожке сложным, извилистым путем идет кудрявый карапуз в желтом. Сзади его конвоирует мама. Не смотрю, но вижу, как она, приближаясь, несколько раз снимает и надевает свои забойные очки.

У пацана на груди белая курица в косынке. И еще у него веселые губы в песке. Прячу глаза; поздно - он сворачивает ко мне, протягивает в кулаке нечто мокрое и вкусное. "Спасибо, друг" - растроганно всхлипываю в расчете - зачем-то - на маму. Та одобрительно смеется, и вот тогда я смотрю. Красивая, - надела, - о, и очки у вас итальянские! Почем брали?

"Пойдем, Климушка", - исполняет она бельканто, и тонкие браслеты сбегают с протянутой к сыну ее загорелой руки. Клим от удивления подчиняется сразу.

Застежка лифчика у нее разнимается сверху вниз; лукаво обтянутые ягодицы дразнятся до самого поворота.

Все прелестно - если без мужа-историка и его любимого "смутного времени" ("А что, Юрий, время может быть и не смутным?").

Где-то позади, дизельно ноя, прокатил набитый историками "Икарус". Во рту от "Примы" привкус - как от синильной кислоты.
Вчера Юрий-муж снисходя рассказывал нам за чаем что-то о соловецких страстотерпцах. Что-то невероятно далекое и восхитительно лишнее - случайный набор слов гораздо меньше подходил бы для звукового фона нашей игры втроем; трио; недаром всего два слова из той его лекции улеглись рядом - "страстотерпцы" и "сало" (и не просто сало - а именно из области пупка - что пощекотнее - улыбка мартовского кота). То была даже не игра - такой особенный чинный разгул, невидимая оргия: она мылилась к нему, прямо висла и ластилась и окружала заботой, вареньем, заваркой покрепче, еще вареньем, и все это совсем-совсем не глядя на меня, - а я сидел и внутри весь аж пузырился от наслаждения, потому что все это было - мне, для меня, так, как если бы она ласкала пустой табурет и истекала бы на нем соком, а потом легла бы еще с ним в постель, с табуретом, и делала бы все, а я бы стоял рядом и знал, что все это - МОЁ.

А он - что он? Он же не догадывается, ему хорошо. Его слушают, жена вьется - что еще? И потом, он и сам - тот еще спортсмен. Про староверов в каких только опочивальнях не баил.

Но тут мне уже криво: муж выскальзывает из нашей острой игры, он не здесь, он на другой треугольной площадке, я знаю, на какой; скучно; теперь и меня здесь нет - и вот она уже в одиночестве вьется. Как дура. Ну, а что? Ну кто она мне такая? И кто я ей? Ну какие мы, к черту, партнеры, - каждый в своем углу изображает кино, хлопочет: прическа, фужеры, прошлогодний несмутный "Тайм" чуть наискось, красиво, сигарета наутро пополам с синильной кислотой...

Я разбегаюсь и ударяюсь лбом о чугунную ограду.

Или нет, я в случае моей необходимости выдергиваю шнур и выпадываю на все встречное, лежа на стекле, как судак на блюде. И оно, это встречное, делает наконец со мной все, что положено по законам физики. Звон, хруст и глаза, как яичница. Оттаскивай.

Мне уже отчего-то весело. Едем дальше. Что меня всегда спасало, так это уменье вовремя сбросить путаника с моего апельсинового "Икаруса".

Едем дальше, видим мост, на мосту ворона сохнет.

Я, кстати, только что принял большой душ, по схеме номер три, с мочалками и разными шампунями для разных мест, теперь весь скриплю, как сапоги. Зря, что ли? Мне весело. И мусор выброшен, нету, все.

И еще погода хорошая. Глубокие тени в листве, там же где-то воробьи, эта липа прямо набита воробьями, пожилая пара на скамеечке наискосок примеряет новые туфли. Примеряет старичок, а волнуется старушка. Старичку уже на все наплевать, он недоуменно рассматривает сверкающую обнову, коварно напавшую на его костистую трудовую ногу, и тупо водит на жену очками.

А я вот вообще почти босиком. Я вышел на минутку - выбросить мусор, а дверь захлопнул. Теперь надо ждать соседку, чтобы попасть, а она может и не прийти. Вот и сижу в тапках. Тепло, липы, смешно и весело. На мне ничего нет такого, на мне домашняя ветхая майка и обвислые целомудренные штаны: самое гнусное, что они видели в своей жизни, - это гол в мои ворота лет десять назад. Тогда Шестак нахально завелся, и мелкий Маврик забил мяч мне об меня. Надо было видеть его счастливую моську.

А самое действительно гнусное достается всему попсовому.

Опять проехала порция распаренных чужих людей. Я вскочил с засиженной мыслями скамейки, подхватил ведро и двинулся прочь.

Боковая аллея, плиты с паузами. Я могу с ведром и по центральной, мне что. Не от презрения к гуляющим, просто я знаю, что никто никого не лучше. Хотя бы потому, что дома у меня не только пыль на комодах. Сбегаю, если что, прикину опознавательную сбрую - тогда и помойному ведру моему обрадуетесь: "О, новый попс!"

Нет, здесь хуже, опять злость какая-то, надо свернуть.

Тут есть какая-то зависимость от положения тела в системе бульвара. И еще: впервые тело без дела, в смысле - без денег, даже без часов, и оттого веду его и слышу все снаружи напрямик, а изнутри - только как эхо.

Климат места. Прежде его как не бывало, прежде ходил везде, гремел доспехами, бренчал ракушками, чавкал, и-го-го там, еще что-то, нынче - нет. Нынче, будто голый, слышу: ветерок. Справа колыхнулся, слева, ток воздуха от горячего пятна света под ногой - кверху и вокруг спиралью, разносится майскими жуками во все стороны и дальше, дальше... А всего-то - ключ дома забыл и все прочее.

"Ты представляешь, забыла я вчера ключи, возвращаюсь домой, а Юрик . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ты представляешь?". Я представляю. Возвращаюсь я как-то не вовремя - а соседка моей бритвой ноги бреет.
Бр-р
-р.
Что это она такая холодная-то? И вообще ее здесь не было, в чем дело! Стою в тапках посередине, растопырив галифе, и думаю о том, как весело, но сложно все-таки ходить полубосым, без чешских калош и автомобиля, - любая лужа, собачья какашка - все твои
.

Выбрался, как Гулливер. На ногах - два промозглых аквариума с улитками. Удивился, пошевелил пальцами - дальше пошел босиком. Теперь уж совсем: резинки от штанов не в счет. Да, и еще ведро сбоку - не в счет тем более. Деться мне от него некуда, и потому я отрицаю ведро. Я его порицаю и отчуждаю. Мы с ним разные люди, и четыре пальца, на которых оно болтается, - тоже не мои.

Еще бы! Ведь
токи слева, справа, и все - кверху. Встречная женщина рассеянна и томна,
теплый воздух обнимает ее под платьем, ласкает ей ноги, тревожит до внезапного озноба бедра - женщина, сбившись с шага, поводит плечами - ослабляет ткань, и плывет,
и слушает не дыша
течение сладких струй вдоль спины, вокруг груди к подбородку,
меж дрожащих ресниц... Вокруг груди поток сбивается,
плутает в горах, не желая искать выход, течет вспять и снова вокруг горячих склонов,
а тут еще его подпирает вздох женщины, завихрения уплотняются на вершинках груди,
темнеют поцелуем... И замирают с выдохом, тают. И снова... Чертово ведро.

Она прошла мимо, прошла беспрепятственно, и я не пожалел об этом ни на мгновенье. Я потом себя спрошу, почему. Сейчас не хочу. Радуясь упущенному шансу и удивляясь радости, бреду я в глубь всего и не думаю о своем лице.

Что-то надо вспомнить - такая забота, одна. Потому что все это я знал когда-то, да забыл. Или это в детстве... Или раньше... Майский жук пролетел сквозь меня и стих за спиной... В детстве люди знают и умеют больше, чем потом... Насквозь. Беспрепятственно... Что на что я выменял, "возмужав"? Грустно.

Гуляющие понемногу иссякли, трава между плитами поднялась до колена - бульвар тихо скончался.

Настал покой. Наверное, край земли выглядит именно так: состарившиеся нестертыми каменные плиты, дремучая зелень, погибель, краткая даль и сразу - дотянуться рукой - горизонт, как шлагбаум. И не надо вот так, с разбегу, биться о него грудью, тыкать палкой и прикладывать ладошки, плюща нос о небесную твердь: что там, по ту сторону? По ту сторону - липовая навыворот аллея, окаменевший марш энтузиастов на заднем плане и - чья-то съехавшая от любопытства рожа - крупно. Кажется, моя (рожа застигнуто подбирается, принимает благородный вид) - да, это я, все-таки бросился к шлагбауму... Надышал на хрусталь, что теперь увижу? Я отворачиваю свое липучее благообразие, стряхиваю его, но не сильно, не далеко: вещь полезная, - и вновь успокаиваюсь, верней, пытаюсь - ну что можно увидеть после своей физиономии? - ничего - послесвечение собственной значимости на каждом кусте, на каждом стволе, кроне, на небе... Мой рыночный автопортрет скачет по небу шустрым зигзагом, поспевает за глазом, подставляется назойливо, нагло. Тускнеет. Вот опять. Надо зажмуриться, подумать о чем-нибудь, о ласковом ветре - заплутавшем в горах пастушке и уснувшем на теплом и розовом склоне, в ложбине, на дне, или нет - наверху, на самой горячей и нежной вершине, сгустившейся в ночь...

Молчание.

Ну вот. Незапятнанное небо, крона, куст. Вечные плиты, утопившие суть в краткой пучине трав, и сразу - зеленая, в кузнечиках, волна с брызгами на загадочном стекле - без меня, без меня, нет, к стеклу - потом, успеется, шлагбаум не навечно, дай бог сперва понять - вспомнить, что по эту сторону, здесь.

Сесть на дно, медленно, на теплый каменный квадрат, подбородок в колени, они еще пахнут мячом, наморщить лоб на вершины трав, и...
Тишина.

\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\

Здрассьте. Грубо зашелестев, вое поправ и похерив, она всунулась ко мне и, прекратив жевать, вылупила на меня свои фантастические глаза. Глаза ее были желты и зрачок имели вдоль. И глядела она, получалось, не на меня, а, хотя и уставя пологий костяной нос в мою сторону, - вокруг. Что-то для себя решив, она по-блатному двинула челюстью и сунула нос в мое ведро. Ну и напрасно. Густая вонь от перебывавшей там тонны окурков шарахнула ей по ноздрям - коза деревянно, со сверхъестественной резвостью подпрыгнула - так прыгает игрушка в детской руке - торкнула воздух рожками и повернулась к нам с ведром нечистым хвостиком.

Неприлично розовело маленькое лысое вымя. Я встал.

Не понял.

Тени лип лежали задом наперед. Солнце... Солнце клонилось к востоку. В затылке звенело, как после хорошего пляжа с ныряниями. "Та-ак", - только и сказал я себе.

Еще не разобрав, нравятся мне эти новости или нет, сошел с квадрата, прошуршал травой туда, где помельче, где торчал меж плит козий колышек с веревкой. Встал там. Убедился еще раз: солнце взбесилось.

Или это я. Хоть бы умыться.

Или это уже ночь, но враги зажгли атомную бомбу. Она светит точь-в-точь, как солнце, но не оттуда, и тени бегут не туда, и запад черен, и оттого все вокруг прежнее и в то же время странное до дикости - контрастно, без полутонов, - и все люди уже попрятались, один я остался и сейчас сгорю.

Но это не страшно, а весело. Потому что почему бы и нет: долги отданы, мусор выброшен, даже на квадрате посидел, - пора. Я, наверное, всегда именно так и мечтал умереть. Чтобы не вдруг, не со спущенными штанами где-нибудь в вагонной уборной, да с любовными письмами в мертвом кулаке, да еще и от чужой жены, - нет, чтобы успеть приготовиться, расставить все по местам, спрятать концы, выгрести непотребство и приосаниться, чтобы пришли и сказали одобрительно... Не важно, что сказали и кто. Главное - успеть.

Я успел - пора! Я гол, я бос, я уже вывинтился и выпал - нате меня! Вместо кого-нибудь...

Это оказалось действительно весело - и я захохотал громко и свободно, а потом обнаружил себя стоящим лицом к небу в плакатной позе, умолк и подумал нехотя, как будет глупо, если сейчас ничего не произойдет.

Но буквально за секунду до глупости я увидел её - подсказку деликатной сегодня (такой каприз) судьбы - готовую позицию для достойного отступленья. Девчонка с серпом в руках разогнулась над копешкой тощего городского сена - "Козе?" - и я достойно переменил позицию ног.

Она смотрела на меня без испуга, без удивления, а может, даже и не на меня вовсе - просто разогнула спину. Я с ходу дал ей лет пятнадцать, потом - восемнадцать - усовершеннолетил;

она ничуть не опасалась не известного мне солнца, и я, конечно, шагнул к ней.

Но перед тем зазвучала скрипка. Точнее, она звучала и раньше, я вспомнил, но теперь она грянула в полный голос, отступив непустой - рельефный такт от появления юной жницы; полонез; энергично и проникновенно, чтоб даже дурак понял: вот оно! - и шагнул.

И я понял и шагнул.

Опять же, она ничуть не опасалась странного солнца.

Я шел к ней протяжным - полонез - шагом, и ничто больше - не казалось мне странным. Я все шел и шел, а она стояла и смотрела, смотрела уже точно навстречу мне, и от этого я вдруг выронил ведро и рассердился на свои пальцы и принципиально поднял ведро, стуча сердцем и волнуясь перед такой малявкой, она же стояла невозмутимо, как растение, и все, как растение, прощала.

А я все шел и шел, и кто-то, пусть даже и коза, играл на скрипке. Простая, пропахшая травою душа сидела на коричневом футляре в неприличной позе и, склонив рожки, играла, и розовое, в родинках, вымя мирно покоилось на скрещенных копытцах - так мирно, что поза маэстро была уже вполне прилична и даже изящна, а мое человечье ханжество было благополучно не понято, не замечено никем и тем снято - я мог идти дальше налегке.

"Прекрасная погода, не правда ли?" - соврал я дальше. Но девушка не услышала - не поняла, не заметила, - и я поблагодарил ее, маленькую. Она вновь не поняла, но улыбнулась - вся, всем своим обликом просияла, шевельнула внезапно и навеки желанными губами: "Как долго ты шел".

И я оглох, от простоты глохнут, я покатился кубарем куда-то вдрызг, я брал ее под локоток, лез к ушку со словами, клал пятерню себе на майку, держа дурацкое ведро на отлете, и убедительно водил бровями, топоча вокруг, как тетерев, да по стерне голыми пятками.

Коза дремала, опустив шашку смычка долу.

Я наступил на него нечаянно ногой и наконец заткнулся. Стало слышно, как я дышу, и я перестал дышать. Покосился на хозяйку: авось и это проскочит? Я почему-то очень захотел этого - чтоб проскочило, очень, с каждой секундой я хотел этого все больше, неизвестно почему, может быть, она что-то знала про солнце и свет - поэтому; я даже замахал над ее головкой ладонью, чтоб угар не моих слов скорее отнесло прочь, чтоб не было их никогда. Задрав тонкие брови, она наблюдала за моею рукой с любопытством иностранки.

"А? Ну как? - пытал я ее безмятежность. - Давай сначала, а? Вот я иду. Иду и иду. А ты говори мне снова... Как ты тогда сказала? Как ты тогда хорошо так сказала?"

Она молча сняла огромные холщовые рукавицы со своих розовых утренних рук, аккуратно свернула их и спрятала вместе с серпом в ветвях дерева. Движения ее были потрясающе целесообразны и круглы, суета моя, не выдержав этого зрелища, сорвалась с места и дернула куда-то в сторону и прочь, мельтеша ножками, пригибаясь, путая следы. Пропала.

Кора дерева была застывший треск; разлом; калифорнийский каньон;- две рукавицы падали туда, медленно распрямляясь, поворачиваясь и набирая ветер. Впереди летел, мельчая, острый серп. Канул, подкинув эхо, следом неслышно опали они, и ничего не изменилось в природе. Ничего не изменилось бы здесь, даже если б рухнул вниз целый дом со всеми его сковородками. Кора дерева была застывший треск.

Старого дома венцы бурели в отменно зеленой листве напротив. Угол крыши в закатном солнце был гениально рыж - журчала вода, я подался к ней и увидел мою жницу омывающей руки. Она стояла у стены на сером и теребила ослепительно звонкую кудель струи, играла с нею, отступая проворно от веселых брызг и снова протягивая руки, как за счастьем.

Я позавидовал, я сунул мизинец под кран - вода была холодна и много раз впадала в Каспийское море. Просто ей было пятнадцать, а мне - сто: мигрень, подагра, склерозо-маразм... Пойду я, пожалуй. Вот прямо сейчас и пойду. Повернусь молча и уйду насовсем, - копал я ямку большим пальцем ноги.

Это она поняла сразу и целиком. Я еще пытался зачем-то объяснить ей, до какой степени мне некуда идти, но озабоченные пальцы ее уже коснулись и остужали мой лоб, - да, я глуп, что поделаешь, и поэтому я здесь и в таком виде, вот, но я не насовсем глуп - и именно поэтому я здесь и в таком виде, понимаешь? Она понимала. Она была прекрасна.

А вот дом ее не одобрял. Он, мерещилось, владел ею, а это мне уже не нравилось - и что владел, и что мерещилось.

Рука в руке мы вышли из-под лип. Все было на месте - и солнце и полутона. И все было опять иначе - в росе. Целлофановый блеск травы, листвы, подарочно раскинутые ожерелья проводов и под карнизам, окон - по три брильянта, стекла вымыты, светят вечерне, - мы идем. Рука ее тепла доверием, я боюсь помять и повторяю стихи.

Они печальны, стихи. Радость обретения всегда печальна: вдруг отнимут...

Тут она вскрикивает - я больно сжал ей пальцы. Я хватаю ее за локти: "Ты не покинешь меня? Я умру, ты не покинешь меня?" Она морщится в тисках: "Ты не умрешь". И идет вперед.

Что? Что она сказала? Почему?

Я волочусь следом. У нее ноги Артемиды, ее шаг легок и протяжен, а кисти рук свободны, они взлетают и отмахиваются от прозрачно парящего шлейфа, взлетают - отмахиваются. I

У меня тоже шлейф - черный дым, как от танка, и на конце еще уплотняется в гирю. Гиря тащится за мной, то отстанет, то налетит - и под зад, то налетит - и по затылку - вот сюда, пощупай, да не бойся, вот, тут, чувствуешь? Какие у тебя пальцы... Глаза - ночная улица после дождя, в них отражаются цветные сполохи музыки, гитара басит в пол, потолок родительски гнобит, но Стас уже тащит мороженое и коньяк; нас пустили, оборванцев: Стас мне должен за микрофоны.

Я гну свое, не хочу, а гну, здесь все устроено для одного, и я чувствую, как настойчиво нас спаривают, вяжут по-собаководски эти стены, эти люди, эта витрина сластей с незыблемым барьером - чтоб не все сразу и не бесплатно. Я хотел этого минуту назад, я думал, она будет упираться, робеть, а она вошла и села, как здесь и была,- к моему неудовольствию: не смешалась бы она с прочими раньше времени. Но она явилась сюда легко, как чудо, и на профиль ее сбежались цветные огни и ахнули, и скатились ей на плечи, а шея ее высока до стона, и она улыбается всему, чему я вдруг забыл улыбаться, - всем этим гремучим фантикам нашего нескончаемого досуга. Она слишком не отсюда, слишком, она смотрит вокруг легко и празднично, без малейшего усилия удаляя от себя любой сор. В том числе и... покорного слугу?

- н у, н е т!

- надо что-то делать, скорее, надо проткнуть шпагой шестерых нахалов, посмевших, надо вскочить на стойку и громко заявить, что мы о б а не отсюда, да!

- рвануть майку с ключиц и растоптать ее, как символ, а лучше - бежать прочь, в келью, глухую и тесную, и там припасть и поклясться самой маленькой трещинке в половице... Но.

- нету шпаги, нет нахалов, до такой степени безумных (как я), чтоб хотя бы приблизиться, стать подле н е е и выглядеть смешно и жалко (как я!), выкрики мои она не услышит, не поймет, а топтаньем символов вообще уже никого не удивить.

Да и не в этом дело: ОТКУДА ЖЕ Я, ЕСЛИ НЕ ОТСЮДА?.. - вот в чем квесчун.

И я гну и гну не свое, корчусь в стереотипе этих стен и умираю...

Она вынесла меня едва ли не на закорках, я был не пьян, просто - плакал. И все закидывал кверху голову, чтобы слезы втекли обратно внутрь, и бредил чужими (опять же) стихами.

К стеклу прильнув лицом как скорбный страж...

Если радость обретения горька - может ли горечь вернуть радость?

К стеклу прильнув лицом...

Она завороженно следит за моими губами. Неужели может?

К стеклу прильнув лицом как скорбный страж
Ищу тебя за гранью ожиданья
За гранью самого себя...

Но обратно формула отчего-то не работает.

Я распоясался.

Скосив глаза на публику, я уже купаюсь в нашей с Элюаром скорби, сижу в ней, как в теплой чернильной луже, валяюсь, верчусь с боку на бок домашним животным, все стараюсь окунуться с головой, да не выходит, - что-нибудь да торчит наружу и обдувается свежо - трезвит. Нет, обратно не получается никак, и то, что торчит, выглядит стыдно - приходится вертеться еще быстрей.

Устал, конечно, вылез. Ухарски перешлепнул по груди ладонями - осклабясь. Она рассмеялась грустно.

Она рассмеялась грустно! - и эта ее грусть вдруг оказалась самой верной сейчас нотой, той самой - искомой, единственной, что не удавалось мне ни сейчас - да и никогда: вечно у меня были в запасе варианты, и я даже гордился, что могу выбирать, - и выбирал. Как в магазине. И смотрелся по пути во все стекла, и всегда был несчастлив, помня варианты, а тут... в десятку. В груди у меня лопнул большущий пузырь нежности и разлил тепло по всему свету. Другие уже слезы навернулись - свободные от стыда: чем еще можно дорожить в жизни - единственно этими слезами. Без вариантов. И я, выходит, могу это - без вариантов, могу, я тоже способен на эту божественную точность - в точку слиться весь. Весь без остатка - и исчезнуть в ее раю.

Все вокруг текло в моем тепле. Жарко плавал и качался ее лик, плакала ночь вместе с нами.

Я искал ее губы слепо, как котенок маму, а когда нашел, я закричал - от счастья и от горя, что уже нашел. Крик мой был первобытен, как дальний гром, он докатился о т т у д а по анфиладе поколений и громыхнул здесь, сейчас - я всего лишь отвалил камень. Она отозвалась тотчас, она кинулась в меня, как в печь, бросив этот мир и не оглянувшись. Вспыхнули и пропали в огне память и желанья, шлейфы, елки-палки, непонятные долги за непонятные микрофоны, не стало ничего - ревущее пламя обнажило два наших зерна, первопричину жизни, и закрутило в бешеном вихре, сближая для взрыва.

Уже разгорался куст Моисея, горела трава под ее спиной, и белое горло выгибалось, хрипя, навстречу истовым поцелуям, и не было нигде воздуха, но левая рука мешала. Там были пальцы, занемевшие, в них - ручка от ведра, - черт! - и не стряхивается и не выворачивается, не отрывается никак. Даже если прижать ее к земле коленом, дернуть зубами, завыть. Даже если подняться с земли. Отряхнуться виновато и... больше не найти е ё.

Обежать мокрый куст, повертеться на месте цуциком, поскулить.

Постоять.

Пойти прочь по камням, по ямам, без лица одни глаза круглые пустые недвижные волочатся колючий сор и туман мокрый детство похороны люди хоть кто-нибудь

\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\

Из-под меня ему надо было только доску, я понял. В щелку глаза брызнуло солнце и отступило. Застарелый майор в утренне-синем "адидасе", ухватив ценную вещь рыжими лапами, бесцеремонно разорял мое ложе - все тянул и тянул без конца, засоряя меня занозами. Лучше отдать, - я прогнулся - доска выскользнула. Майор деловито повертел ее так и сяк, взял наперевес и, выбравшись на тропку, потрусил от инфаркта дальше.

Вселенская стройка еще спала. Дрыхнул сторож, блестя оконцем, сыро молчали уродливые белые стены, стоя по колено во всяком хламе, вроде меня.

Стало неудобно лежать. Пошлость сменила горе и без колебаний вытерла об меня ноги. Это меня возмутило, я поднялся на четвереньки - собирать свой раскиданный по буеракам организм. Понапихал всего полное ведро, но чего-то все равно не хватало. Плевать.

В зеленую лужицу заглянуло косматое чудище, я пришлепнул его ладонями - умылся дафниями и ряской. Стало нормально. Посидел. Листочек ряски долго не слизывался со щеки. Дул, загибал язык - нет, торчит. Солнце припекло шею, и я замер, позабыв про вывороченный язык, оцепенел, как саламандра.

К а к р а с т е н и е.

Вспомнил - убрал язык и тщательно осмотрел левую руку. Нормальная рука. Но оцепенение кончилось, хлынуло вчерашнее и покосило картину утра. Надо было бежать, спасаться от потопа, и я побежал, бренча некомплектом, только в другую от майора сторону.

Бесполезно. Вчерашнее накатило валом, рухнуло на мой зажатый затылок, но - не больно, уж такое вчерашнее, оно скатилось мягко, скрыло под собой всякую почву и пошло разливаться в разные стороны небывалыми сюжетами чувств, неожиданно милосердными к моему грубошерстому понятию, чудесным образом линяющему на глазах, как зимняя заслуженная шкура.

И я вновь стоял посреди восторга, растянув галифе, очаровательная тонкорунная дереза вновь подавала нам чай с элюарами на хрустале двойного горизонта, страсть наша была тиха и волшебна, как в сорок, а лет ей было - тысячу раз по семнадцать.

"Ей", "она" - ну конечно "она"! Я и сам - вторые сутки без имени, - и в этом все дело, в этом суть, принцип бытия:

без имени.

А печаль мы оставим крошками на блюде. Пусть слетят воробьи с липы. Она хочет их видеть.

По аллее строевым шагом идет мальчик-идиот с отличными значками на груди и неуставной, широченной, как тема, улыбкой. Я говорю ему: "Здравствуй", - он молодцевато берет под козырек и, трубя, салютует мне зеленой веткой - кривым штандартом наших.

1988

 

Сайт Владимира Киршина

 

дверь кондор 7. . массаж для мужчин . женские кофты